Константин Кедров Свеча сгорела… на лопате Совсем не случайно название пьесы, где слово “доктор” занесено в скобки. “Живаго” от слова “жизнь”, а жизнь - единственное лекарство и единственное противоядие от смерти. Поэтому могила Живаго, которого оплакивает Лара (Анна Агапова) в финале пьесы так же знакова, как могила в “Гамлете” на Таганке. И рефрен: “Я в гроб сойду и в третий день восстану”, – тоже не случаен. Пение стихов Пастернака даже под музыку Шнитке - дело весьма рискованное. Легко сойти на совсем неуместный пафос, несовместимый с жизнью. Но, слава Богу, никакого пафоса в пьесе нет. Только один раз Живаго (Валерий Золотухин) закрывает лицо руками, когда ради спасения жизни Лары отдает ее в руки проходимца и негодяя. Кстати, негодяй (Феликс Антипов) на редкость убедителен. Он обаятелен, как все мерзавцы, и обходителен, как все провокаторы. Между двумя полюсами, Живаго и Лары, тяготеющими друг к другу, – естественная преграда, что-то вроде земного шара. Кругленький, земной, тер-а-тер, земля из земли, как говорят французы.Агапова приехала из Нью-Йорка, где она играет в театре на Бродвее. Может быть, поэтому ее Лара настолько русская, прозрачная, ледяная, нежная, снежная, что уже и не женщина, а скорее тающая на глазах Снегурочка XX века. Галдящие, орущие, митингующие толпы с красными тряпками. Новогодняя елка из лопат, слегка подсвеченная зеленым светом. И все время люди с лопатами. Все они, конечно, могильщики, и хоронят прежде всего себя. Какой-то комиссар (Тимур Бадалбейли) исполняет танец смерти с четырьмя лопатами. Лопаты – винтовки, лопаты – костыли, лопаты – жалкое подобие крыльев. Вперемешку с частушками из “Двенадцати” Блока время от времени скорбные песнопения на слова Пастернака: “Но кто мы и откуда, / Когда от всех тех лет/ остались пересуды,/ А нас на свете нет?”. Время от времени сцена опоясывается бинтами, похожими на смертные пелены. Молитва оптинских старцев, созданная немецким пастором, звучит вполне органично, хотя Живаго, как известно, так же, как и Борис Пастернак, был убежденным агностиком. То есть не утверждал, что Бога нет, но и на “ты” с Ним не изъяснялся. Доктора в русской литературе – от герценовского Крупова и тургеневского Базарова до чеховского Ионыча, были закоренелыми материалистами. Особенность профессии. Впрочем, Чехов, сам тоже доктор, любил петь на клиросе. Живаго же, судя по его стихам, Христа и Евангелие любил, а вот богословов недолюбливал. Похоже, что Любимов прикоснулся к заветной тайне романа, всколыхнувшего в 60-х годах весь мало-мальски цивилизованный мир. Представьте себе, что в лагере талибов кто-нибудь написал бы нечто подобное. Как жадно читалась бы каждая строка. Весть о том, что и там есть жизнь, есть Живаго, заставила бы нас плакать от счастья. Так весь мир воспринял роман Пастернака. Юрий Петрович единственный, кто этот общеталибский советский сценический фон России не только видел, но и вынес на сцену. Живаго и Лара хороши, но не в них дело. “Мать Россия! О, Родина злая! Кто же так подшутил над тобой?” – воскликнул когда-то Андрей Белый. Юрий Любимов открыл, что “подшутила” сама Россия. Она была такой на протяжении всего XX века и осталась такой же в новом столетии. Роман Пастернака не трагичен. В нем, да простят мне эту банальность, “любовь побеждает смерть”. А вот на Таганке у Любимова любовь никого не побеждает. Смерь празднует свой сатанинский бал, и если есть этому кровавому разгулу предел, то он либо за кулисами, либо на небесах. Что, впрочем, одно и то же. Уже в “Доме на набережной” культовый режиссер разбил романтические скрижали. В последнем спектакле Любимов ближе всего не к Чехову, а к Шаламову. Его Живаго – доктор лишь в том смысле, что сохранил здравомыслие среди тотального безумия. А Лара, постоянно и мелодично поющая слово “крысы”, – девушка, несущая смерть. В самом начале спектакля появляется женщина не то распяленная, как лягушка, не то распятая на родильном столе. Потом детский крик, и кто-то родился. Любовь, рождение, смерть, вечно война – все есть в этой пьесе. Мне кажется, в этом смысле она больше романа, потому что роман все-таки о любви, а пьеса о чем-то большем. Я говорю “пьеса”, а не спектакль, потому что есть еще одна особенность этой вещи. Она пишется и ставится на глазах. Персонажи выходят из снежного вихря и растворяются в снежном вихре. Заодно с “Живаго” Любимов поставил “Двенадцать” Блока и, может быть, всю поэзию XX века, сфокусировав ее в свече Пастернака, горящую на черенке лопаты: “Мело, мело по всей земле,/ И то и дело / Свеча горела на столе, / Свеча горела”. Гениальный образ: жизнь человеческая, горящая на черенке могильной лопаты. Лопата в движении, ее несут. Лопата – это судьба. В комедии и драме театр живет, в трагедии воскресает. Любимов поставил, вернее, исполнил реквием по русской интеллигенции, загубленной русской жизнью. Он не оставил нам никакого просвета и утешения. Зрители выходят из зала безутешными. И правильно. “Новые Известия”, 13 ноября 2001 г. |